Профессор Григорий Юдин: "В России очень низкая вера в коллективное действие". Социолог Григорий Юдин: «Смысл исторического метода — показать, что привычный порядок вещей сложился относительно случайным образом То есть проблемы никакой нет

Григорий Борисович Юдин - социолог, философ, кандидат философских наук, научный руководитель программы "Политическая философия" и профессор Московской высшей школы социальных и экономических наук (Шанинки), старший научный сотрудник Лаборатории экономико-социологических исследований НИУ ВШЭ.

Ниже Григорий Юдин отвечает на вопрос проекта The Question - "Существует ли вообще в России «последняя капля» - то, после чего народ уже не сможет терпеть, или всё совсем запущено?"

Нет - ее не существует не только в России, но и вообще нигде. Ожидание «последней капли» основано на неверном представлении об устройстве коллективного действия. Многие ждут, что рано или поздно власти сделают что-нибудь настолько вызывающее, что спровоцируют встречную волну коллективного действия. При этом предполагается, что «действие зависит от убеждений»: если люди видят что-то радикально недопустимое с точки зрения их убеждений (фальсификация выборов, пытки в колониях, пенсионная реформа), то они пойдут протестовать. А раз они не протестуют, то их всё устраивает.

Из-за такой теории многие расстраиваются, что какие-то совсем уж безумные происшествия не вызывают народного гнева или, хуже того, откровенно антинародные решения правительства встречают поддержку. Отсюда обычно делается вывод, что стало быть, бесчеловечные действия властей соответствуют народным желанием, что у народа в России такие зверские убеждения или «ценности» (под этим понимаются какие-то совсем фундаментальные убеждения, которые не подлежат изменению). Проблема, однако, состоит в том, что эта теория неверна - человек так не устроен. С начала ХХ века, после появления феноменологической и прагматистской философии, исследователям действия ясно, что на самом деле всё наоборот, в значительной мере «убеждения зависят от действия». Наши убеждения формируются в зависимости от того, что мы можем или не можем практически сделать. Мы все неосознанно желаем чувствовать уверенность в том, что мир вокруг нас согласован и предсказуем, мы стараемся избежать разрывов и диссонансов в практическом опыте. Поэтому мы не хотим чувствовать противоречий между собственными убеждениями и практическими действиями.

В России давно и целенаправленно насаждается уверенность в том, что никакие протесты не могут ничего изменить, а коллективные действия вообще невозможны, потому что каждый сам за себя. Любое убеждение, из которого следует, что «надо что-то делать», приходит в противоречие с этой практической уверенностью в беспомощности. Это создаёт очень большое психологическое давление, и мы совершенно естественно стараемся его избежать - так же, как мы убеждаем себя, что не очень хотим вещи, которую, как нам кажется, невозможно достать.

Поэтому убеждение в том, что «дальше терпеть нельзя», может возникнуть только тогда, когда есть практическая уверенность в том, что можно что-то сделать. Если такой уверенности нет, то убеждения будут подстраиваться под беспомощность, чтобы не ставить нас в мучительное положение, когда мы одновременно уверены в том, что обязаны что-то сделать, и что сделать ничего нельзя. Так, человек, которого заставили пойти на избирательный участок, вряд ли станет в этом публично признаваться - скорее всего, он постарается убедить себя в том, что это было в значительной степени его собственное решение. И лучше не пытаться убедить его в том, что он стал жертвой насилия - скорее всего, это вызовет противоположный эффект и желание настоять на своём.

Так что в наших нынешних условиях ответ на вопрос «что должно случиться, чтобы люди наконец перестали терпеть» прост: ничего. Вместо этого стоит задуматься о том, что нужно сделать, чтобы уничтожить миф о беспомощности. Правда состоит в том, что когда в России происходят организованные коллективные действия, они очень часто добиваются успеха, это подтверждается множеством примеров. Просто власти пытаются это скрыть и сделать вид, что не заметили давления. Особенность России состоит не в том, что мы как-то особенно склонны одобрять людоедство, а в том, что у нас очень низкая вера в коллективное действие. Это типично для авторитарных политических режимов. Как только вера в себя появляется, мы перестаём прощать то, что ещё вчера прощалось, и начинаем реагировать как следует.

Четвертая лекция цикла «Мифы российского общества»

27 ноября в Особняке на Волхонке состоялась новая лекция в цикле «Мифы российского общества», организованного Фондом Егора Гайдара и призванного развеять стереотипные представления о современном российском обществе. Профессор Московской высшей школы социальных и экономических наук («Шанинка») Григорий Юдин рассказал о том, что социология знает о коллективизме и индивидуализме, почему сегодня россиянам так трудно договориться о коллективных действиях и почему наука связывает прогресс с индивидуальным потенциалом человека.

Считается, что коллективизм русского человека уходит корнями во времена общины, когда именно община была единицей взаимодействия с государством, когда существовала круговая порука и когда община решала за человека, каким будет его земельный надел, что он будет с ним делать и как его обрабатывать. Далее этот коллективизм закрепился в советских практиках, и так на свет появился «простой советский человек», чьими базовыми чертами стали социальный инфантлизм, патернализм, принятие произвола начальства, уравнительные установки и парадоксальное сочетание комплекса неполноценности и веры в собственную исключительность. Эта модель, по мнению социологов Юрия Левады и Льва Гудкова, нацелена на собственное воспроизводство и способна исказить любые институты.

Однако, как показывают опросы, российское общество сегодня крайне далеко от прежних коллективистских установок. В нем наблюдается крайне низкий уровень доверия друг другу, очень слабо выражены альтруистические ценности, очень высок уровень апатии и практически отсутствует способность к кооперации даже на микроуровне двора или школьного класса. В ходе лекции Григорий Юдин постарался дать ответы на вопросы, как стал возможен такой, на первый взгляд, радикальный перевод от коллективизма к индивидуализму, способствует ли такой индивидуализм наращиванию креативного потенциала и как теперь проявлены коллективные ценности в российском обществе.

Цикл лекций «Мифы российского общества» проходит при информационной поддержке изданий «Коммерсант», «Новая газета», TheQuestion.

Я занимаюсь социальной теорией и эмпирическими исследованиями, и сегодня у нас в лекции будет немножко и того, и другого. Начнем с теории, а потом перейдем к эмпирическим исследованиям и попытаемся сделать некоторые обобщения.

Индивидуалисты мы или коллективисты? Я думаю, все знают этот фрагмент: «Наши люди в булочную на такси не ездят!» И многим он приходит в голову, когда речь идет об исконном коллективизме, который торжествует в России. Что мы видим в этом коротком фрагменте? Во-первых, что вызывает у нас, наверное, наибольшее раздражение — уравниловка в том, что касается стиля жизни и потребительских стандартов. Есть кто-то, кто говорит от лица коллектива и запрещает человеку иметь собственный потребительский стандарт. Человек немедленно маркируется как не «наш» и вызывает отторжение. Во-вторых, зависть к чужим успехам. Потому что речь идет не просто о том, что человек другой, а о том, что он, вероятно, имеет больший доход, большие возможности. Мы знаем, что на самом деле в фильме это не так. Тем не менее, это вызывает такую реакцию, и предполагается, что если ты экономически успешен, то это немедленно исключает тебя из «нашего" круга. В-третьих, в замечательном дядечке, который что-то пишет у себя в блокнотике, мы видим достаточно жесткий контроль. Контроль или слежку, которая осуществляется от лица коллектива, с реальной угрозой создать проблемы. Мы понимаем, что эта дама до некоторой степени не шутит. Она действительно может устроить некоторое количество трудностей человеку, которого решила атаковать.

Все это является, может быть, не лучшим выражением представления о том, что такое коллективизм, который в нашей стране существовал и, видимо, продолжает существовать по сей день. Я, впрочем, обращу ваше внимание на то, что фильм снят в 1969 году и все это в нем показано во вполне ироническом ключе.

Идея о том, что коллективизм неотступно следует за нами из советского прошлого, на самом деле высказывается очень часто и вполне серьезными исследователями. Возможно, самая известная формулировка этой идеи была предложена Юрием Левадой и потом развивалась и продолжает развиваться его первым и главным учеником — Львом Гудковым. «Простой советский человек» — это коллективное исследование, проводить которое группа Юрия Левады начала еще в 80-е годы и на основании которое строила масштабные антропологические обобщения касательно природы человека в целом. Посмотрим на то, в чем состоит эта модель. Я буду опираться на то, как ее излагает Гудков, и скажу сразу, что буду ее немножко упрощать, потому что внутри себя она довольно сложная и, на мой взгляд, противоречивая.

Гудков говорит, что одна из ключевых характеристик простого советского человека — то, что он называет социальным инфантилизмом, патернализмом и принятием произвола начальства. Это означает неверие в собственные силы, в собственный индивидуальный потенциал, беспрекословное принятие власти, которая дана сверху, и надежда на эту власть. Вторая ее важная характеристика — это уравнительные установки, то есть склонность к тому, чтобы вне зависимости от того, о каком ресурсе идет речь, уравнивать и относиться к неравенству с подозрением, неприятием и завистью. Зависть — это то, что потом перетекает в третью характеристику — комплекс неполноценности. Ущемленность, зависть, стремление не развиваться самому, а тормозить окружающих, держать их на своем уровне и не давать им вырваться вперед.

В принципе, если мы посмотрим на эти три черты, то это примерно то, что мы только что обнаружили в героине Нонны Мордюковой, и то, что нас больше всего раздражает. В этом смысле героиня Нонны Мордюковой — идеальный простой советский человек. Гудков, кстати, добавляет сюда еще веру в собственную исключительность, в то, что мы — советские люди — чем-то отличаемся от всех остальных, что у нас какая-то исключительная судьба. Но это нас интересует сегодня меньше, а первые три черты очень хорошо вербализуют идею советского коллективизма. Гудков прямо так и называет простого советского человека — человеком коллективным, для которого характерно групповое принуждение, коллективное заложничество, конформистское единомыслие, общность фобий и предрассудков. Судя по описанию, крайне неприятный тип.

На самом деле это не просто портрет среднего советского человека, это довольно мощная в смысле своей объяснительной широты теория. Потому что она предполагает, что этот самый советский человек не просто где-то существует как средний тип, а способен к самовоспроизводству. И хуже всего то, что он это делает в условиях меняющихся или даже изменившихся институтов и социальных структур, в результате чего эти самые институты извращает. Грубо говоря, когда ему предлагаются какие-то новые институты, сам он внутри не меняется и использует их так, как ему удобно и привычно использовать. Это более или менее стандартное объяснение провала институциональных реформ. Потому что люди, которые проводят институциональные реформы, обычно надеются, что если поменять институты, то поменяются человеческие мотивации и действия. Но нет же, говорит нам этот подход, все эти реформы наталкиваются, как на каменную стену, на этого самого простого советского человека, который все равно все видит по-своему, который настроен только на самовоспроизводство и с которым по большому счету ничего невозможно поделать.

Именно поэтому простой советский человек оказывается несовместим с теми институциональными реформами, которые проводились в России в начале 90-х годов. Он не совместим с рыночной экономикой, он не совместим с либеральной демократией, он не совместим с уважением прав человека, потому что все это по большому счету предполагает гораздо большую степень индивидуализма. Современное же общество, с точки зрения этого подхода, держится принципиально на индивидуальных достижениях, а значит, когда мы имеем дело с этим самым простым советским человеком, он сопротивляется не просто всем этим атрибутам, он сопротивляется истории, он сопротивляется времени, он навечно застрял где-то там далеко.

Откровенно говоря, в этой теории есть некоторая непоследовательность. Предполагается, что советского человека сформировали советские структуры, советская идеология, советские институты. В то же время предполагается, что когда он сформирован, то новые структуры, новая идеология, новые институты никакого влияния или воздействия на него оказать не в состоянии — они от него отлетают, как пульки от железного истукана. То есть, когда он формируется, он довольно пластичен, а когда мы имеем дело с какой-то новой институциональной системой, то она уже не в состоянии ничего с ним сделать, он затвердел и резистентен.

На это затруднение есть еще более радикальный ответ. Он состоит в том, что на самом деле коллективист растет вовсе не из советского опыта, а из куда более ранней истории — из русской общины, из этого небольшого узкого мира, который подавляет человеческую индивидуальность. И с тех пор этот самый общинный русский человек никуда не девается. Меняется лишь его внешнее обрамление. То есть это такая историческая константа, которая проходит сквозь всю историю, и по большому счету у нас нет никаких шансов от нее отделаться. Иногда это называют теорией колеи. Предполагается, что мы попали в некоторую антропологическую колею, и дальше уже по большому счету ничего измениться не может — разве что полностью поменять людей, этих выселить куда-нибудь и набрать других, но сделать это сложно, поэтому, увы, перспективы невеселые.

В общем, все выглядит так, как будто мы застряли в коллективизме, в то время как мир движется к индивидуализму, и мы идем по дороге, которую нам преграждает этот самый Франкенштейн — простой советский человек. И самое страшное в нем не то, что он стоит у нас на пути, а то, что на самом деле это мы и есть. И по большому счету нам пришлось бы вытянуть себя за волосы из болота, чтобы что-нибудь с этим сделать. Такой подход обычно приводит к глубоко пессимистическим взглядам, предсказаниям и пониманию перспектив. Потому что раз это антропологическая константа, то с ней, по-видимому, ничего сделать невозможно.

На самом деле вопрос о коллективном и индивидуальном основополагающий для социальной науки. Но первый сюрприз, который нас ожидает, состоит в том, что классическая социология вовсе не противопоставляет коллективное индивидуальному в том смысле, что одно должно исключать другое. Социология вообще такая наука, которая построена на постоянном обращении к своим истокам, к своим классикам, она все время переосмысливает то, что было заложено в качестве ее фундамента во второй половине XIX — начале XX века. Это совсем молодая дисциплина. Ей всего 100-150 лет — в зависимости от того, как считать. И возникает она как частный проект в рамках большой традиции политической философии, который должен решить проблемы конкретного исторического момента. В это время происходит стремительный прогресс, но при этом не очень понятно, на чем будет дальше держаться общество. Традиционные структуры социального порядка распадаются. Как обществу удержать свою целостность? Как ему не скатиться в междоусобные распри? Как избежать войн? Классики социологии схватились за эти вопросы очень вовремя. Они, конечно, предчувствовали многое из того, что предстояло пройти человечеству в первой половине ХХ века.

Если внимательно присмотреться к флагу Бразилии, на нем на фоне звездного неба написано «Ordem e Progresso» — «Порядок и прогресс». Как ни странно, эта надпись появилась на бразильском флаге в прямой связи с социологией. В середине XIX века во Франции жил человек, которого звали Огюст Конт и который считается основоположником социологии — он придумал этот термин. На самом деле он придумал множество терминов, в частности, термин альтруизм, а также придумал философию позитивизма, которая отвергала всякую религиозную веру, не верила ни во что, кроме фактов — и в итоге сама, по крайней мере, с точки зрения Конта, превратилась в религию. Он основал позитивистскую церковь и стал главным пророком позитивизма на Земле. И это все выглядит как сумасшествие, но в XIX веке у Конта было довольно много последователей — причем преимущественно не во Франции, а в других странах. Кое-где эта позитивистская церковь укрепилась, и одной из тех стран, где она укрепилась наиболее основательно, стала Бразилия, где по-прежнему можно видеть позитивистские храмы, хотя понятно, что сейчас это умеет уже совсем не те масштабы.

В Бразилии позитивисты успели оставить след и на бразильском флаге, запечатлев те самые два вопроса социологии, о которых мы говорим, — вопрос о порядке и вопрос о прогрессе. Или по-другому — как возможен порядок в условиях распада традиционного порядка, освобождения человека, эмансипации, расцвета человеческой индивидуальности? И как обеспечить порядок, чтобы при этом был возможен общественный прогресс, чтобы он не остановился? В таком виде вопрос о соотношении индивидуального и коллективного на самом деле является для всех основоположников социологии.

Этот вопрос волновал всех серьезных мыслителей конца XIX — начала ХХ века. Но, пожалуй, наиболее отчетливо он был поставлен человеком, которого называют главным наследником Конта — Эмилем Дюркгеймом. Дюркгейм понял, что главный цивилизационный вызов заключается в том, как совместить индивидуальное освобождение человека, с одной стороны, и коллективную жизнь — с другой. То есть как не выбирать между ними, а дать пространство и для того, и для другого. Понятно, что если индивидуализация ничем не сдерживается и достигает своих пределов, то людей уже ничего не держит вместе и мы получаем неограниченную конкуренцию, которая в конечном счете выливается в войну, где нет никаких правил и где мы чувствуем себя враждебно расположенными ко всем, кто вокруг, и испытываем необходимость отвоевывать у них ресурсы. С другой стороны, остановить индивидуализацию — Дюркгейм понимал это очень хорошо — значит остановить прогресс. Такие точки зрения, конечно, тоже были. Желающих вернуться в традиционное общество было вполне достаточно. Но Дюркгейм как раз полагал, что это значит поместить человека в ситуацию, где все решения принимаются за него, где его жизнь заранее предопределена кланом, церковью, общиной, подавить его креативный потенциал и остановить общественное развитие.

Дюркгейм предложил сразу два решения этой проблемы — две модели сочетания индивидуального и коллективного. В 1893 году он написал книгу «О разделении общественного труда», во многом благодаря которой во Франции и появилась социология как институциализированная академическая дисциплина. Позже он, по-видимому, разочаровался в этой модели, лет десять ничего не писал, а 1912 году написал работу «Элементарные формы религиозной жизни», в которой была предложена совсем другая модель.

Первая модель, 1893 года, предполагает, что коллективная и индивидуальная жизни существуют одновременно. Они синтезируются в том, что Дюркгейм называет органической солидарностью. Что это такое? Солидарность — это то, что держит общество как некоторое единство. При этом каждый человек занимает в этой системе солидарности свое специальное место. Это похоже на функционирование организма. У каждого из нас есть свое четко определенное место, которое он занимает в этом большом общественном организме. Поэтому Дюркгейм очень большое внимание уделял профессии, которая определяется тем, какую ценность она представляет для общества. Любой профессионал — медик, ученый, кто угодно — в конечном счете движим стремлением быть полезным обществу.

Органическая солидарность предполагает, что развитие каждого индивида как элемента большого общественного тела способствует общественному прогрессу. Скажем, индивидуальное развитие врача, или изобретателя, или ученого ценится в обществе, потому что оно приносит ему пользу. Именно поэтому врач или ученый считаются престижным профессиями. Если бы они делали что-то совершенно бесполезное обществу, то вряд ли мы бы стали их уважать. Их индивидуальное творчество получает тем самым достойную оценку. Иными словами, чтобы индивидуальные достижения ценились, как ни странно, — и это важная мысль — должен существовать некоторый коллективный консенсус по этому поводу. Мы как коллектив должны быть уверены в том, что мы ценим определенные индивидуальные достижения. Если такого консенсуса нет, естественно, каждый начинает уважать только собственный успех, а к окружающим испытывать, в первую очередь, подозрение и зависть. Дюркгейм доходит даже до того, что в обществе с органической солидарностью должен укрепиться так называемый культ индивида — сочетание коллективного и индивидуального. Как коллектив мы все глубоко верим в этом коллективном единстве в ценность человеческой индивидуальности. Это первая модель.

Вторая модель предлагает совсем другой ответ. В 1912 году Дюркгейм начинает предполагать, что на самом деле коллективная и индивидуальная жизнь существуют не одновременно. Они чередуются во времени. Что это значит? Это значит, что основную часть времени мы живем своей обычной частной, индивидуальной жизнью и ни в какую коллективную жизнь по большому счету не вовлечены. Но время от времени возникают какие-то коллективные события или движения, которые возбуждают в нас то, что он называет коллективными эмоциями. Они увлекают нас, и благодаря им мы ощущаем себя частью коллектива. Иными словами, социальный порядок поддерживается этими самыми моментами интенсивной коллективной жизни. Дюркгейм назвал это бурлением коллективных чувств. То, что общество при этом не распадается, является следствием остаточного воздействия сильных коллективных чувств. Они потихонечку ослабевают, но все равно мы продолжаем испытывать их в себе.

Для Дюркгейма типичным примером точки кипения коллективных чувств являются праздники. Причем коллективно значимые праздники. Не такие, когда мы не знаем, что делать, и просто едем на дачу, типа 4 ноября, а праздники, которые на самом деле являются моментами коллективной жизни, где мы празднуем вместе, где мы вырываемся из своего привычного состояния, где мы можем переходить какие-то обычно принятые границы и так далее. Скажем, когда мы устраиваем корпоратив на Новый год или празднуем 9 мая, мы делаем что-то вместе, а не просто расходимся по своим домам. Это, с точки зрения Дюркгейма, оставляет довольно длительный след, который потихонечку затихает, но тем не менее держит нас вместе. Пока через некоторая время не происходит реактуализация. За счет этого, собственно говоря, общество и может существовать.

Между прочим, на этом импульсе бурления основан социальный прогресс. Потому что по большому счету, с точки зрения Дюркгейма, наши убеждения, наши стремления, наши мотивации формируются в те редкие моменты, когда происходит выплеск коллективных эмоций. Именно тогда в нас как бы закрепляется понимание того, во что мы верим, ради чего мы живем, ради чего стоит жить. Какие-то глубокие убеждения, ради которых мы готовы действовать в дальнейшем. Это запоминающиеся для нас моменты, когда что-то происходит внутри нас, когда мы претерпеваем некоторую трансформацию и усваиваем глубокие верования и убеждения, которые нами руководят в дальнейшем.

Дюркгейм, естественно, как всякий приличный француз, когда писал что-то по социологии, держал в голове Великую французскую революцию. И Великая французская революция как раз и была таким актом бурления, который закрепил в людях, совершенно не обязательно разделяющих ее убеждения до этого, свои лозунги и свои девизы. А потом закреплял путем повторения. Потому что мы знаем, что любая приличная революция меняет календарь, вводит новые праздники, и этим всем занималась и французская революция. Тем самым она дала длительный импульс, в фарватере которого мы по большому счету находимся до сих пор, потому что лозунги свободы и равенства — это лозунги, которые достались нам от Великой французской революции.

Обратите внимание, что в обеих моделях необходимо, чтобы оба слоя — как коллективный, так и индивидуальный — были крепкими. Различаются эти модели только своим функционированием и тем, как они мыслят соотношение этих слоев. Первая модель Дюркгейма, на самом деле, лучше описывает либеральные демократии, как они формировались в XIX веке. В них либеральный компонент, ответственный за индивидуальную свободу и развитие, сочетается с компонентом демократическим, ответственным за коллективное самоуправление и установление условий для этого самого индивидуального развития, коллективную заботу о том, чтобы каждый из нас мог развиваться как личность.

Это можно хорошо проиллюстрировать работой, которая была написана чуть раньше, — классической книгой Алексиса де Токвиля «Демократия в Америке», которая стала своего рода хрестоматией либерально-демократического порядка. Она в подробностях показывает, как происходит синтез двух элементов. С одной стороны — элемент либеральный. Токвиль пишет, что нет другой такой страны, где любовь к собственности была бы так сильна, как в Америке. С другой стороны — Токвиль постоянно подчеркивает, что американцам свойственна совершенно невероятная страсть к тому, чтобы решать все вопросы на собраниях — то, что называется towm hall meeting, собрания в ратуше. Именно на этих собраниях и вырабатывается та самая солидарность, благодаря которой американское общество ценит индивидуальную свободу и индивидуальные достижения. Ценит индивидуальный вклад в общественное благо. Ценит индивидуальный успех. Уважение к правам человека возникает из коллективной борьбы за эти права. Оно не возникает просто так, оно не сваливается с неба. Только в том случае права другого могут оказаться важны для меня, если они завоеваны коллективно, если они значимы для всех нас. Поэтому Токвиль говорит, что для свободы, то есть для либерального компонента, публичные собрания — то же самое, что школы для науки. Это такой фундамент, без которого нельзя.

Вторая же модель Дюркгейма гораздо больше соответствует сегодняшнему дню, когда такие устойчивые, крепкие структуры либеральных демократий становятся все слабее. Люди все меньше участвуют в общественной жизни, ослабляются профессиональные ассоциации, практически везде мы можем видеть, что они замещаются менеджерами и администраторами, которые получают все больше власти. И вообще люди все меньше времени проводят вместе. Американский политический ученый Роберт Патнэм написал известную книгу с красноречивым заголовком «Боулинг в одиночку» о том, что на самом деле боулинг играл очень важную роль в этой самой солидаризации, потому что часто после решения каких-то коллективных вопросов американцы ходили вместе играть в боулинг, ну и выпивать, опять же. И просто по данным исследований видно, что сегодня все больше и больше людей играют в боулинг сами по себе. Что, на мой взгляд, довольно странное занятие. Тем не менее. И мы знаем, что даже коммуникация теперь все чаще осуществляется через социальные сети. Так что мы можем подолгу не видеть людей, с которыми на самом деле находимся в интенсивной коммуникации. Это имеет довольно интересные последствия. В результате возникает все больше потенциала для спонтанных, но лавинообразных мобилизаций.

За примерами далеко ходить не нужно. Их очень много в последние годы. #MeToo, #BlackLivesMatters, #OWS. Это несколько, может быть, наиболее известных движений. Все они берут свое начало в Америке, но распространились далеко за ее пределы. Они не похожи на привычные формы коллективных объединений. Они почти никогда не заканчиваются созданием формальных ассоциаций, партий и еще каких-то привычных иерархичных структур. У них есть какие-то устремления, убеждения, цели, но они преследуют их совершенно другими способами. Раньше любая цель такого рода должна была достигаться созданием более или менее инстуционализированной структуры, в которой есть ответственные лица, на которую можно работать, которая координирована, организована, устанавливает правила членства. Хотя не обязательно быть ее членом, какое-то место в структуре есть у каждого. Сегодня это уже не так. Мы видим, что эти движения действуют практически без всякой структуры. У них есть какие-то лидеры, но они либо случайные, либо быстро меняются, и на следующий день мы про них забываем. И понятно, что дело не в лидерах и не в структурах. Они и координируют сами себя, и понимают сами себя лучше, чем их лидеры. Они совершенно по-другому устроены. Они проносятся ураганом по современному обществу, вызывают у людей сильное чувство причастности к некоему коллективному движению. А потом они могут достигать или не достигать своих целей, но вне зависимости от этого они так или иначе стухают, исчезают или, может быть, трансформируются в какое-нибудь следующее движение.

Мы видим сходные феномены и в России. Часть их приходит к нам из-за границы, и заражение одних обществ другими — это, кстати говоря, еще один очень важный новый элемент, о котором раньше думали очень мало. Раньше казалось, что общество с его проблемами — это такой контейнер, который относительно изолирован от окружающих. Поэтому в рамках первой модели такое заражение нельзя было помыслить. Сегодня мы видим, что они перекатываются, как волна, через границы и подхватываются, модифицируются, меняются в других социокультурных контекстах.

Здесь можно вспомнить не только об этих движениях, но и о тех, которые являются в некоторой степени нашими собственными. Как, например, движение протеста 2017 года, про которое до сих пор пока никто толком не понимает, что это было, но которое тоже носило такой волновой, спонтанный характер. Нет никакой специальной организации. Ее пытаются построить. Может быть, эти попытки приведут к успеху. Но понятно, что это, скорее, про резкую, внезапную мобилизацию, которую сложно долго поддерживать на одном уровне. И, опять же, здесь есть странный, почти мистический элемент инфицирования. Мы с коллегами по Republic даже делали материал, в котором видно, что лозунги, графическое оформление и стилистика протестных движений в разных странах с самыми разными целями — причем, иногда с противоположными — удивительно похожи друг на друга. То есть здесь явно происходит неосознанное заражение.

Таким образом, можно сказать, что мир сегодня плавно переходит от первой модели Дюркгейма ко второй. Заметьте, пожалуйста, что не от коллективизма к индивидуализму, а скорее, от стабильной институционализированной коллективности к коллективности текучей, спонтанной и мобилизующей. И этот переход от одной модели к другой происходит непросто. Именно с ним и с тем, что он ускорился в последнее время, связано большое количество тревог, которые мы испытываем по поводу того, что происходит сегодня в мировой политике, какие изменения претерпевает сложившийся международный порядок и вообще что будет завтра.

Давайте посмотрим, где во всей этой большой тенденции находится Россия. Если посмотреть на данные международных исследований, то мы увидим, что для россиян, вообще говоря, характерна индивидуалистическая ориентация. Есть международные исследования ценностей — Владимир Магун и Максим Руднев используют данные European Social Survey, — которые позволяют на протяжении длительного времени мониторить динамику ценностей в разных странах. Можно спорить по поводу самого понятия ценностей, я не большой его поклонник. Но, например, Магун и Руднев строят такую модель, которая позволяет на основании нескольких вопросов категоризировать общие ориентации людей. И они их делят на сильную и слабую индивидуалистическую ориентацию, сильную и слабую социальную ориентацию и на то, что они называют ценностями роста. Не сказать, чтобы это была совсем непредвзятая модель, поскольку ценности роста тут стоят отдельно и это то, что явно исследователям симпатичнее всего.

У нас про ценности роста большого разговора не будет, зато можно видеть, как велика в России сильная индивидуалистическая и сильная плюс слабая индивидуалистическая ориентация. Магун и Руднев сравнивают эти показатели с показателями северной, западной, средиземной и постсоциалистической Европой, и Россия по всем раскладам выше. Но если смотреть по каким-то конкретным странам, то сильная индивидуалистическая ориентация в России — 26%, в Германии — 14%, в Польше — 13%, в Бельгии — 11%. Если брать сумму двух категорий — сильной и слабой индивидуалистической ориентации, то в России — больше половины, близко находится Испания — 45%, Швеция — 34%, Германия — 26%. Причем обратите внимание, что со временем сумма этих двух категорий только увеличивается.

Другой ключевой показатель — это межличностное доверие, которое как раз никогда не бывает низким там, где сильны коллективные чувства. Это, собственно. любимый показатель того самого Патнэма с его боулингом, которого я упомянул. Снижение интереса к коллективному времяпрепровождению Патнэм напрямую связывает с падением уровня межличностного доверия в Америке. По-русски вопрос формулируется немножко криво, но тем не менее: «Вы считаете, что большинству людей можно доверять, или вы склоняетесь к мнению, что даже излишняя осторожность в отношении с людьми не помешает?» По-английски он звучит гораздо более элегантно: первый вариант — people can be trusted, а второй вариант — we can not be careful. При сравнении ситуации во Франции, Финляндии, Швеции и России оказывается, что в России самый высокий показатель недоверия, то есть легче всего люди говорят: «Нет, ну что вы? Людям нельзя доверять. Что за безумие!» И достаточно редко люди говорят, что в целом, конечно, можно доверять. Это не только наша проблема. Скажем, во Франции тоже достаточно низкий показатель. Ну и понятно, что в условиях низкого межличностного доверия люди заботятся исключительно о собственных интересах. Потому что заботиться о коллективных интересах в ситуации, когда ты никому вокруг не доверяешь, не имеет никакого смысла.

Если взглянуть на дело с точки зрения политической науки, то можно сказать, что ключевой особенностью россиян сегодня является категорическое неверие в возможность коллективного действия. Поэтому так затруднена политическая организация. Есть показатель, который хорошо это иллюстрирует, — ответ на вопрос о том, насколько вы способны принимать активное участие в работе какой-либо группы, занимающейся политическими опросами. По большому счету такой вопрос тестирует готовность человека работать в коллективе. Работать вместе не на свою собственную, а на коллективную цель. И в этом смысле Россия просто рекордсмен. Самый высокий показатель в Европе. 49% — не способны совсем. Еще раз, не у одних нас проблемы. Но настолько масштабные проблемы именно в этой области, пожалуй, именно у нас.

Еще один хороший индикатор — это уровень неравенства. Потому что, естественно, в более коллективистских условиях к неравенству относятся плохо, неравенство стараются контролировать, и там, где сильна солидарность, людям тяжело дается понимание, что когда у тебя есть все, у кого-то рядом с тобой нет совсем ничего. И наоборот, люди крайне болезненно переживают, когда у них нет совсем ничего в условиях, когда у кого-то есть гораздо больше. Причем здесь важны даже не абсолютные показатели, а относительные. Поэтому о солидарности здесь говорить, конечно, невозможно.

Так вот, известный факт, что неравенство в последнее десятилетие в мире в принципе растет, и исключений из этого тренда практически нет, но в странах с высокой солидарностью неравенство в целом несколько пониже. Россия на этом фоне является одним из мировых лидеров. Ведущие исследователи неравенства Филипп Новокмет, Тома Пикетти и Габриель Цукман, которые, собственно, посвятили свои тексты исследованию неравенства в России, показывают, что доля богатства, которым владеют 10% россиян, — около 45%. И это показатель, очень похожий на показатель США, где очень высокий уровень неравенства. Существенно ниже, скажем, Франция, у которой, как мы видели, есть сходные с нами проблемы. Если мы еще увеличим эту картинку и уйдем внутрь этих 10%, то мы увидим, что 1% самых богатых владеет 20% всего дохода. Если мы пересчитаем это в богатство, то там цифры будут еще более впечатляющими — 10% владеют 77% богатства, а 1% владеет 56%. А если мы возьмем из этого 1% только тех, кто является миллиардерами, то они владеют 30% всего богатства. Буквально несколько человек, и мы знаем список, где можно найти эти фамилии.

Еще один важный и довольно интересный индикатор — это религиозность. Все мы знаем, что сегодня в России происходят довольно интересные процессы в области религии. Кто-то даже рискует называть это религиозным возрождением. Вроде как все больше и больше становится людей, которые хотят ассоциироваться с православием. Но исследователи религий, особенно исследователи православия, в этом смысле гораздо более сдержаны в оценках. Потому что по большому счету они пока что видят только увеличение разрыва между тем, что называется декларируемой и реальной религиозностью.

Декларированная религиозность — это когда к вам подходят и спрашивают: «А вы считаете себя верующим человеком?», и вы говорите: «Да, конечно». Эти показатели действительно растут. Особенно они растут среди православных. То есть все больше желающих говорить: «Да, я — православный». Причем, если вы конструируете какие-то дополнительные шкалы и спрашиваете у людей: «Насколько сильно вы веруете?», то они говорят: «Да, да, прямо страшно верую!» Дальше задаешь какие-то простые вопросы, по которым можно оценить то, что называется реальной религиозностью. Коллеги в Свято-Тихвинском университете используют для этого три простых показателя: регулярное посещение храма, регулярное причастие, регулярная исповедь. В общем, это не то, что требует огромных усилий, но при этом показывает, что ты принадлежишь к церковной жизни. И здесь показатели существенно падают. И пока что все возрождение более или менее заканчивается тем, что разрыв увеличивается.

На этом фоне мы видим довольно интересные параллельные тенденции. Это — высокий потенциал ситуативной коллективной религиозности. Ситуация, которая повторяется практически из года в год: в храм привезли мощи, и выстроилась большая-большая очередь. Если бы это произошло однажды, мы бы сочли, что, видимо, действительно привезли какую-то важную реликвию. Но поскольку это происходит из раза в раз и по самым разным поводам, то становится ясно, что уже даже не очень важно, что именно привозят. Находясь в этом коллективном действе, люди получают некоторый важный опыт. Многие из них приехали из регионов, то есть, опять же, они вырвались из своей повседневной жизни, сломали ее привычный ход и получают коллективный опыт пребывания здесь. Вот что самое важное, что с ними происходит. А не то, что с ними произойдет там. Вы могли бы меня заподозрить в голословных утверждениях, но коллеги провели такого рода исследования. Причем они провели такого рода исследования даже в более чистой ситуации — в очередях в храмы на Пасху. Вроде бы в очереди в храм на Пасху стоят люди глубоко верующие, которые пришли совершить некоторый важный церковный обряд — но нет. Все то же самое соотношение декларированной и реальной религиозности.

Итак, если мы возвращаемся к терминам Дюркгейма, то это скорее коллективность второго типа, чем первого. С первым типом все как-то не очень гладко, а вот второй тип очень быстро набирает обороты, и буквально в последние несколько лет появилась целая волна такого рода мобилизаций. И мы понимаем, что у них довольно сильный политический потенциал.

Давайте сделаем кое-какие промежуточные выводы. По данным довольно очевидно, что для России характерен провал коллективной жизни, то есть слабость коллективной самоорганизации, постоянные проблемы с нарушением договоренностей — ни с кем невозможно ни о чем договориться, потому что нет межличностного доверия. Те, кто заключал какие-нибудь контракты по сложным рискованным сделкам, знают, что очень часто это происходит в атмосфере глубокого недоверия. Люди готовы подозревать друг друга в чем угодно, в том числе в нарушении тех принципов, которые в принципе невозможно нарушить, постоянное добавляют дополнительные договоренности, условия, форс-мажоры, форс-мажоры к форс-мажорам, форс-мажоры третьего порядка и так далее. Экономисты хорошо знают, что на самом деле длина контракта хорошо коррелирует обратным образом с уровнем межличностного доверия. Потому что если у вас низкое доверие, всегда будут очень длинные контракты, в которых будут прописаны все возможные варианты. И это все равно не поможет.

Мы имеем дело с дисбалансом коллективного и индивидуального — это, пожалуй, самая главная проблема. Недостаток коллективной жизни создает очень серьезный дисбаланс, который приводит к тому, что индивидуализм превращается в атомизацию. Это ситуация, при которой высокий индивидуализм из-за отсутствия компенсации развитой коллективной жизни, точнее, из-за отсутствия базы в виде развитой коллективной жизни, приобретает форму агрессивной конкуренции, зависти и, кроме того, усиления центральной власти. Это все типичные симптомы атомизации, то есть симптомы общества, в котором каждый сам за себя, каждый сидит в своей конуре. И понятно, что таким обществом управлять прощен всего. Потому что проще всего управлять теми, у кого нет солидарности. Старую притчу о колосках, я думаю, все помнят. Центральная власть всегда пользуется и, в общем, часто умело провоцирует это самое размежевание, атомизацию и превращение индивидуализма в раздробленность. На самом деле все знакомые нам образцы зависти и наступление на права личности, подавление индивидуальной свободы — это как раз результат отсутствия баланса между коллективным и индивидуальным.

Индивидуальный успех в России очень даже ценится. В качестве нормативных примеров, которые нам постоянно даются, скажем, по телевизору, мы видим вовсе не каких-то альтруистов, не людей, которые занимаются самопожертвованием, ничего подобного. В наиболее действенных пропагандистских передачах нам все время предъявляют пример индивидуального успеха. Они могут быть самыми разными, но это примеры успеха. Примеры, на которые нужно ориентироваться. Индивидуальный успех ценится. Но проблема в том, что чужой успех не восприниматься как легитимный, он не признается. Мы как бы не даем право чужому на успех. А это уже симптом отсутствия у нас коллективной базы. Если вернуться к началу сегодняшней лекции, то героиня Нонны Мордюковой — это вовсе не иллюстрация тирании коллектива над индивидом. Героиня Мордюковой — это пример выхолощенности коллективной жизни, пустой зависти тетки управдома, которая в страхе оказаться проигравшей изображает давление со стороны коллектива, пользуясь для этого властной позицией и какими-то приспешниками, которые у нее есть.

В заключении есть смысл задать вопрос, на который у меня точно не хватит времени ответить обстоятельно. А почему, собственно, так получилось? Фильм 1969 года нам дает первый намек ответа на этот вопрос. По мере ослабевания и завершения советского проекта коллективная жизнь вырождалась и превращалась в пустую маску. То, что называлось коллективом, и то, что сегодня вызывает вполне понятное отвращение у многих людей, конечно, обычно не имело никакого отношения ни к солидарности, ни к общему благу. Это был просто инструмент для отправления административной власти в условиях жестко централизованного государства. А для отдельных людей это был еще и инструмент конкуренции с окружающими — и, как мы видим, довольно злой.

Илья Будрайтскис сделал очень интересное наблюдение, что примерно начиная с этого времени, может быть, чуть позже, в 70-е и 80-е годы, в советском кино повально распространяется сюжет о героях-следователях, которые борются с экономическими преступлениями. Появляются всякие фарцовщики, спекулянты, и бравые следователи ведут следствия и выводят их на чистую воду. И Будрайтскис говорит, что в этом угадывается молчаливое признание советского общества самому себе в том, что внутрь него на самом деле давно проник этот самый своекорыстный и антисоциальный бизнесмен-индивидуалист, что этот спекулянт — он уже внутри. Он разъедает это самое советское общество. Если там было еще что разъедать.

Алексей Юрчак в уже известной и очень хорошей книге «Это было навсегда, пока не кончилось» пишет, что одной из самых успешных стратегий позднего советского периода было бегство от этой пластилиновой коллективной жизни и от навязывающего ее государства в небольшие кружки и группы, где можно было найти какую-то общность смыслов. Но если говорить о мифах (у нас же цикл про мифы), то из этого мифа о советском коллективизме мы на самом деле до сих пор очень мало знаем о том, как было выстроено реальное соотношение коллективной и индивидуальной жизни в разные периоды существования Советского Союза. То есть по большому счету главная задача социологии в отношении советского общества в общем-то не решена. И это то, чем имеет смысл заниматься сегодня. Социология тогда, понятное дело, была невозможна, поэтому это нужно делать сегодня, чтобы понять, откуда мы происходим.

Но сейчас с нами происходит совершенно удивительная, на мой взгляд, вещь. С одной стороны, мы в голос смеемся и презираем советскую пропаганду, с другой — почему-то странным образом продолжаем верить в то, что она пыталась нам внушить. Например, мы готовы забрать у нее миф о триумфе этого самого сильного и самостоятельного коллектива в Советском Союзе, несмотря на то, что она сама, похоже, в это не особенно верила. Во всем остальном мы ей не верим, но в этом почему-то нам критика отказывает. Мне кажется, что сходная ситуация имеет место и в случае с постсоветским периодом. Мы верим в то, что советские институты могли сформировать определенный тип мотивации и ориентации человека, но почему-то отказываемся верить в то, что то же самое моли сделать институты постсоветские. Это парадокс, о котором я говорил в самом начале. Мы готовы признать, что советские институты формировали человека, как пластилин, но почему-то отказываемся видеть последствия действий постсоветских институтов. И они часто преподносятся как совершенно беспомощные и не способные ничего поменять, хотя они существуют уже на протяжении довольно длительного исторического отрезка.

И раз уж мы общаемся здесь в рамках цикла лекций, организованных Фондом Егора Гайдара, то мне кажется, это обязывает нас задуматься о социологической природе этого самого постсоветского транзита. Этого перехода к либеральной демократии, чего, как мне кажется, до сих пор не делалось. Потому что все время по умолчанию считалось, что в социальном смысле этот транзит не был успешен, что советский человек никуда не делся. А раз он не успешен, то не стоит его и социологически изучать. Он все равно не случился, значит, изучать надо какие-то структуры, которые проходят через исторические периоды. С моей точки зрения, все обстоит как раз наоборот. Этот транзит как раз был вполне успешным. Просто нужно понять, в чем состояло направление его действия.

На мой взгляд, этот транзит к либеральной демократии может быть описан формулой: либерализм без демократии. Потому что все постсоветское время, начиная с команды Егора Гайдара и далее, по разным причинам, которые можно отдельно обсуждать — часть из них носит совершенно объективный характер, часть — идеологический характер, — гораздо больше внимания уделялось таким вещам, как рыночные реформы, экономическое развитие, стимулирование потребления, формирование богатой элиты. Ну и давайте прямо скажем, что эти усилия были успешны. Они были успешны не сразу, но в целом были. Мы имеем достаточно развитое общество потребления, и это хорошо видно по кредитному поведению россиян. Мы имеем богатую элиту, мы имеем относительно устойчивую рыночную экономику, которая даже не особо накреняется под воздействием местами довольно серьезных санкций. В общем, мы все это имеем.

Но в то же время куда меньше внимания уделялось таким вещам, как местное самоуправление, коллективная самоорганизация, общественные инициативы, инициативы снизу, местная власть, подконтрольность властей, развитие общественно важных профессий вроде той же науки и образования, формирование каких-то профессиональных ассоциаций, которые могли бы защищать или представлять интересы людей, работающих в этих областях. Короче говоря, всему тому, на что обращали внимание Токвиль и Дюркгейм и что можно назвать демократическим компонентами. Что, конечно, существует — может быть, не в самом лучшем состоянии, но тем не менее — в странах Европы и Америки. Вопрос о том, каковы истоки нашей сегодняшней атомизации, как она возникла, — это социологический вопрос, который пока что всерьез не решен. И во многом именно он не дает нам разобраться с нашим прошлым, не идеализируя его, не демонизируя его, но взглянув на него трезво и спокойно.

Если все же попытаться заглянуть вперед, то понятно, что основных позитивных сценариев всего два. Это либо восстановление институтов коллективной жизни и коллективной самоорганизации по первой модели Дюркгейма — то, чего не было сделано, и то, в чем мы существенно отстаем. Либо быстрая, мощная и лавинообразная волна коллективных движений, которые мы уже начинаем видеть, которые действуют, скорее, по второй модели Дюркгейма и которые будут нас менять быстро и непредсказуемо. Кому что выбирать, кому на что ставить — каждый решает сам. Но понятно, что новый мир отличается от старого тем, что в нем по большому счету нужно иметь и то, и другое. Спасибо!

Через что определяется история и как с помощью управления прошлым нам навязывают идеологию? Чем опасны реконструкторские движения и как будет меняться наше представление о недавних событиях с течением времени? В начале марта в культурном центре «Смена» при поддержке фонда Гайдара состоялась лекция «Миф о российском патернализме: Как рыночные реформы изменили „советского человека“?» Григория Юдина - кандидата философских наук, старшего научного сотрудника лаборатории экономико-социологических исследований Высшей школы экономики, профессора Московской Высшей школы социальных и экономических наук. Арт-директор «Смены» Кирилл Маевский поговорил с Юдиным о состоянии исторической науки в России, о том, как власть конструирует политическую историю и какие механизмы сопротивления помогают нам обрести свою идентичность.

Как появилось ваше исследование «Какое прошлое нужно будущему России»?

В 2015−2016 годах в Москве образовалось Вольное историческое общество, чтобы объединить профессиональных историков и отреагировать на то, что история неожиданно стала языком российской политики. Многие историки подключились к этому поперек своего желания, понимая, что если не поучаствовать в таком проекте, то у исторической науки возникнет сомнительный имидж, потому что от ее лица говорит непонятно кто. Есть Российское военно-историческое общество, которое курирует Владимир Мединский, и Российское историческое общество с куратором Сергеем Нарышкиным, и хотя организации разные, в целом понятно, что они аффилированы с государством. Вольное историческое общество создавалось без куратора, чтобы занимать непредвзятую позицию. И первой же задачей стали диагностика и инвентаризация исторического сознания в России сегодня. Это исследование призвано помочь понять, на что можно опираться, чтобы добиться вменяемого отношения к истории, более продуктивно с ней работать.

Вопрос в заголовке стоял с самого начала?

Да, оно изначально так и называлось. В начале нашего отчета стоит знаменитая цитата из Оруэлла: «Кто управляет прошлым, тот управляет будущим». Сейчас это стало настолько очевидно и злободневно: чтобы проектировать будущее, нам должно быть понятно, как устроено прошлое в этом будущем и что это должно быть за прошлое в том будущем, которого мы все желаем.

У вас были какие-то гипотезы, когда вы только приступали к исследованию?

Наша часть исследования - социологическая, мы хотели прощупать общество. Как это можно сделать? Первая мысль, которая возникает при желании узнать что-нибудь об историческом сознании, - это провести массовый опрос и выяснить, что люди думают, например, по поводу Сталина, Октябрьской революции и так далее. Но опросы повторяют повестку вчерашних новостей - если вчера по телевизору об этом сказали, то люди это вам и выскажут. Не потому, что они глупые или ни о чем не задумываются, а потому, что, когда ты начинаешь общаться с ними на языке вечерних новостей, они начинают тебе отвечать тем же языком.

Первая гипотеза, которую мы хотели проверить, связана с тем, что в последнее время происходит тотальная сталинизация исторического сознания, возникает любовь к особо кровавым и тоталитарным лидерам. Мы специально выбирали метод так, чтобы понять, так ли это, не скатываясь в телевизионную риторику. Поэтому мы провели не опрос, а серию глубинных интервью с другой категорией людей - в докладе мы назвали их акторами памяти, теми, кто производит историческую память. В нашем исследовании они делились на пять категорий: музейные работники и краеведы; профессиональные академические историки (в том числе авторы учебников); школьные учителя истории; журналисты, пишущие на историческую тематику; активисты исторических движений. На чем мы основываемся? На самом деле историческая память, как показывают исследования, устроена вовсе не так, что люди воспроизводят телевизор. Историческую память воспроизводят те, кто активно в это инвестирует, занимается ее трансформацией. Поэтому то, какой будет память завтра, зависит от того, как и с чем эти акторы памяти работают сегодня, какую повестку они преследуют. А вторая гипотеза в том, что есть сюжеты, которые существуют только в федеральной повестке, а за пределами Москвы не являются важными и ключевыми. «Сталинизация» нам представлялась одним из таких сюжетов.

Эти гипотезы подтвердились?

Реальность, как обычно, оказалась гораздо сложнее. Мы обнаружили то, чего не ожидали увидеть, - в России сейчас возникает множество новых форм исторической памяти. Иными словами, чтобы понять, что происходит с исторической памятью, нужно смотреть не на содержание, отношение к какому-то конкретному персонажу или событию, а на то, в каких формах она существует. Трансформация форм влечет за собой другое содержание. Меня время от времени спрашивают: «Что должно произойти для десталинизации?», и возникает фантазия, что если переключить тумблер телевизора и вместо того, чтобы говорить «Сталин - хороший», начать говорить «Сталин - плохой», то десталинизация произойдет. Но это случится не так, это будет трансформация форм. Поэтому какие-то сюжеты, которые сегодня кажутся важными, потихоньку, как трухлявое дерево, отпадут и станут никому не интересными. Они не будут раздавлены контратакой, а уйдут в небытие.

В своем докладе вы говорите о двух моделях исторической памяти - одна из них директивная, навязанная идеологией и государством. Вторую вы обозначаете как локальную память - о своей семье, районе, истории города. Не кажется ли вам, что она является эскапизмом, уходом от большой истории?

Второй памятью мы назвали то, что не вписывается в государственное представление о том, как устроена история. Государственная политика достаточно агрессивна, она использует доступные ей инструменты - мемориалы, памятники, сейчас к этому подключается кино и искусство в целом. Но есть несколько новых форм памяти, которым не находится места в структуре, которую я описал, они появляются снизу. Если государственная система устроена по принципу «сверху вниз» и в нее трудно встроиться, то вторая память - наоборот, снизу вверх. Снизу возникают книги памяти, архивы, в том числе цифровые, коллективные акции, такие, как «Бессмертный полк», краеведческие, локальные формы, которые производятся местными историками в попытке оживить идентичность города или края.

Между этими подходами есть очевидное различие по субъекту. Субъектом первой памяти является государство, это его единая история, которая тянется с незапамятных времен. Но это мифологическая конструкция, потому что она предполагает, что государство всегда было одним и тем же. Это хорошо видно на примере юбилея революции, когда государственная пропаганда пытается игнорировать тот факт, что советское государство строилось как радикальное отрицание предыдущей власти. Мы знаем, что у коммунистов в принципе была идея отмирания государства. Во всяком случае, то, что они построили, было совершенно новым историческим субъектом. Сегодня мы видим, как эти огромные бреши пытаются заретушировать указаниями на преемственность. То же самое верно применительно к ситуации 1991 года.

Субъектом второй истории является не государство, а индивид или семья. Она позволяет человеку узнать о том, что происходило с его предками, восстановить свою родословную. У такой памяти неизбежно много субъектов, это могут быть разные семьи, в зависимости от региона - разные локальные, городские, краевые или национальные памяти. Татарстан в этом смысле хороший пример, потому что татарская история не монтируется легко к славному русскому государству, которое не пойми откуда начало свой триумфальный марш по истории. Выбивается отсюда и масса других исторических нарративов; низовая история позволяет этот нарратив восстанавливать.

Есть еще одно важное отличие - оно связано с идеологической нейтральностью второй памяти. Она не пытается что-то противопоставлять памяти первой, она пытается уйти от идеологизации и политизации, направлена на то, чтобы увести историю от политики. Респонденты постоянно говорят нам, что нечего людей держать за идиотов, надо показать, как оно было, а дальше они сами сумеют выставить оценки. Тем самым признается возможность противоречивости событий и аудитории предоставляется возможность выносить свои суждения самостоятельно. В этом нет ничего удивительного, потому что изначально инициаторами второй памяти являются профессиональные историки. Именно они в конце 1980-х неожиданно получили возможность заниматься исторической работой, открылись архивы, появилось множество новой информации. И одновременно люди перестали бояться истории своей семьи, которую в советское время старались скрывать. Так что появился запрос на восстановление семейных историй - знать историю своей семьи постепенно становится модным. Историки восстанавливают эту память, делают архивы доступными гражданам; а те, в свою очередь, приносят историкам новые данные, частные архивы, артефакты - это особенно видно на краеведческом уровне.

Философ Мишель Фуко говорил, что там, где возникает подавленный исторический конфликт, противостояние ведется не в терминах открытой борьбы, а в терминах скрытого сопротивления. Если есть какая-то доминирующая, господствующая память, то возникает и контрпамять, которая работает не через прямое оспаривание, а формирует обходные пути, которые позволяют избежать фронтального столкновения. Потому это способ избежать политических оппозиций, которые всем надоели.

На лекции вы говорили о том, что проводили исследование с людьми, которые работают на опросах общественного мнения. Они рассказывали случаи, когда стараются отказаться от опроса, если он связан с политикой. Не кажется вам, что в этом есть табуированность разговора о политике, когда туда невольно вплетается история?

Действительно, часть более общей проблемы, с которой мы имеем дело в России, - это деполитизация, отсутствие открытой политической дискуссии. Это относится не только к интервьюерам, у нас в принципе нет для этого подходящего языка; если в разговоре с друзьями или знакомыми вдруг обнаруживаются политические разногласия, то на втором шаге мы скатываемся к ругани, взаимным оскорблениям, это подрывает отношения. Политика все время связана с враждой, войной, жестоким конфликтом, поэтому люди стараются держаться от этого подальше. И история попадает сюда же - как не принято говорить о политике, точно так же не принято говорить об исторической политике.

Гораздо проще и эффективнее говорить о том, что происходит со мной, моей семьей, узнавать о связи с ними. Когда мы уже сделали исследование и я писал отчет, возникла история Дениса Карагодина - человека, который провел расследование убийства своего прадеда, восстановил каждого, кто участвовал в этом. Есть ли у него цель пересмотра истории? Нет, он от нее открещивается, просто требуя признать, что это преступление, за которым кто-то стоял. Господствующая историческая политика не дает языка, чтобы об этом разговаривать, она направлена на раздробление, объявление предателями тех, кто не попадает в государственный нарратив. А в него не попадают большинство наших сограждан - так или иначе, очень у многих были конфликты с государством.

Если зайти в любой книжный магазин, особенно сетевой, можно увидеть гигантское количество книг об истории. О качестве этих книг следует поговорить отдельно, но, тем не менее, спрос на большую историю очевиден и удовлетворяется он простыми формами - популярными книгами, телепередачами, сериалами. Как вы считаете, с чем связан этот повышенный интерес к историческому знанию?

Это связано с тем, что у нас возникает запрос на формирование своей идентичности. Мы долгое время теряли это из виду, ушли в индивидуальные проблемы, когда нам нужно было заботиться о собственном выживании, благосостоянии, карьерном успехе. В обществе наиболее ценным стал признаваться индивидуальный успех. Смог ты найти оплачиваемую деятельность, что-то продать - ты на коне, а все остальное не имеет значения. Отсюда власть, связанная с деньгами, зацикленность на потребительских стандартах - то, на что сегодня работают большинство российских семей.

Но человек устроен не так. Он не может все время думать о личной выгоде, ему нужно понимать, как он связан с людьми, землей, на которой он живет. Сейчас настал период, когда первая волна удовлетворения собственных интересов закончилась и начал проступать запрос на историю. Я бы назвал его частью более общего запроса на возрождение политики. Государство не дает этому запросу выхода - любая политическая активность, коллективные объединения строго запрещены и за ними следят. В России нет особой цензуры, но если ты попытался что-то организовать - у тебя точно будут проблемы. А человек - животное политическое.

История становится одним из способов иноязычно работать с политикой, осознавать себя частью чего-то большего - страны, народа. Это пока аморфные понятия, но способ с ними работать уже есть. Неудивительно, что люди, связанные с этой озабоченностью историей, проявляют готовность к агрессивному политическому действию. Например, наиболее агрессивные группы, проявившие себя в ходе конфликта на Украине, были связаны с реконструкторским движением. Они прошли период работы с историей (как эта работа велась - не буду говорить, это отдельное и довольно грустное повествование), и так как внутри страны почти ничего сделать невозможно, они нашли врага вовне. Поэтому чем сильнее мы подавляем историю, потребность в политическом понимании своих исторических корней, тем более плачевным будет результат.

Вы говорите о запросе на политическую идентичность, при этом результаты ваших исследований говорят о том, что многие не готовы говорить о политике. Это временный феномен?

Запрос есть, но нет языка, чтобы говорить о нем. Кому интересно делиться на «ватников» и «либерастов»? Это разговор о политике? Нет, это просто способ друг друга обзывать. Чтобы появился другой язык - должно появиться пространство для политической дискуссии. Сегодня этого пространства нет, оно уничтожается, это результат длительной целенаправленной работы по тому, чтобы превратить политику в какую-то клоунаду. Вы видите политиков, которые выходят на выборы? Кто вообще в здравом уме будет за них голосовать? Поэтому история становится способом осознавать себя частью чего-то большего. К сожалению, этим способом пользуются и люди с довольно агрессивными, милитаристскими воззрениями.

Исследовали ли вы исторические участки (кроме довольно популярных, вроде ВОВ, революции, событий 1991 года), которые становятся объектом приватизации господствующей идеологии? Может, в процессе исследования возникали такие исторические отрезки?

Мы заметили, что к истории есть низовой интерес и в ней все эти события преломляются по-другому. Ты обнаруживаешь ситуацию, когда Великую Отечественную войну кто-то закончил в Берлине триумфатором, а кто-то - в лагерях. Здесь больше одного исторического нарратива, и непонятно, почему одни имеют право на историческую память, а другие - не имеют. Поэтому каждое событие рассыпается на множество нарративов, оказывается гораздо более сложным, не таким, каким его хочет представить господствующая идеология.

Почему наука не существует вне политики и общества, что делает лозунг «Science saves lives» ошибочным и как агрессивный сциентизм мешает ученым действовать сообща, в интервью сайт рассказал философ и социолог Григорий Юдин (НИУ «Высшая школа экономики»).

- Григорий, во многих текстах и выступлениях вы затрагиваете важную тему - спор между науками об обществе и науками о природе и объективности. Начиная с XIX века и до последних дебатов о статусе теологии в России…

Мы сейчас находимся в ситуации, которая удивительно напоминает то, что происходило лет 120 назад, когда появились гуманитарные науки и шел спор о разделении наук. С одной стороны выступали естествоиспытатели и философы-натуралисты, считавшие, что в науке есть место только естественнонаучному знанию. Натурализм - это и есть сведение любых явлений к «природе», как она понимается в естествознании (natural sciences) . А с другой стороны были философы, которые разрабатывали методологию науки и полагали, что помимо естествознания существует и иной вид науки. При этом натуралисты были людьми исключительно образованными и ничего не имели против того, что в Англии называется humanities . «Прекрасно, - говорили они, - мы тоже очень любим красивые стихи, и про историю порассуждать, это нужно и полезно, но к науке не имеет никакого отношения».

Их противники же доказывали, что гуманитарное знание научно, но при этом не сводимо к естественнонаучному. Потому что у него другой научный метод. Ответы на вопрос об уникальности этого метода давались разные: свой у неокантианцев, свой в герменевтике, свой у феноменологов . В целом этот проект оказался успешным.

- В чем его успешность?

Благодаря ему удалось утвердить гуманитарные и социальные науки именно в качестве наук. Для этого требовалось показать, что речь идет именно о научном знании - знании воспроизводимом, имеющем понятные критерии и претендующем на общезначимость.

Конечно, эта институционализация произошла в разных местах в разной степени. Скажем, в Англии сохранилось разделение на sciences с одной стороны и arts & humanities - с другой. То есть науке противопоставлено гуманитарное знание, которое смыкается с искусством. Во Франции и Германии это было гораздо более успешное движение: институционально удалось закрепить (в рамках университетов) научные дисциплины со своими четкими критериями объективного знания, которые никоим образом не сводятся к естественнонаучному методу: историю, социологию, психологию и многие другие.

- А в чем особенность метода социальных и гуманитарных наук?

Это одна из основных и наиболее интересных тем современной эпистемологии. Но если говорить совсем просто, то социальные и гуманитарные науки имеют дело со смыслами. И в области смыслов действуют собственные строгие законы и структурные связи. Они мало напоминают те, с которыми работают естественные науки.

Эпистемология - раздел философии, в котором анализируется природа и возможности знания, его границы и условия достоверности.

Скажем, если человек все время жалуется на плохое настроение, мы можем сказать ему «Займись спортом!» или «Начни правильно питаться!». Это будет совет, основанный на естественнонаучном объяснении. Но если у него тяжелая депрессия, вызванная полученной в детском возрасте травмой, ему наши советы мало помогут - ему нужно к специалисту, который понимает, как насилие меняет мироощущение человека. Точно так же мы можем сколько угодно удивляться тому, что люди сплошь и рядом действуют вопреки собственным прагматичным интересам, и упрекать их в глупости и безграмотности. Чтобы понять, как именно разные элементы связываются в целостное и нередко парадоксальное мировоззрение, нужно исследовать смыслы.

Как говорил Вильгельм Дильтей , пока кто-нибудь мне не покажет, как духовная жизнь Гете может быть выведена из того, что происходит с мозгом и телом Гете, я буду считать, что наука о духе - автономная наука, которая видит четкие связи между элементами духовной жизни.

Разумеется, и факты естественной науки, в свою очередь, могут быть сведены к человеческой деятельности. Просто потому, что все естественнонаучное мировоззрение является продуктом человеческой духовной жизни. Естествознание возникло в новое время, то есть по историческим меркам относительно недавно, и именно с этого момента мы стали учиться видеть мир через призму «законов природы». У нас нет и не может быть никаких доказательств, что если человек исчезнет, то «законы природы» будут продолжать действовать, просто потому что сами законы являются продуктом синтетической активности человеческого духа.

Григорий Юдин

Философ и социолог, НИУ ВШЭ

И поэтому научное мировоззрение исторически относительно. Оно возникло в определенный момент и в определенный момент исчезнет. Это никак не понижает его статус, нам никуда от него не деться, мы живем в его рамках. Современная наука - одно из величайших творений человека. Но надо понимать, что естественные науки были созданы нашей коллективной духовной жизнью. И попытки «объяснить» духовную жизнь исходя из естественнонаучного мировоззрения, свести ее к телу или мозгу бессмысленны.

Вы говорили о том, что сегодняшние споры о научности похожи на дискуссии того времени, когда границы между науками только возникали. Почему так? Ведь с тех пор наука сделала много шагов вперед…

Культурная ситуация, в которой мы оказались сегодня, во многом очень напоминает положение дел сто с лишним лет назад. Тогда, с одной стороны, шел бурный научно-технический прогресс, благодаря науке жизнь до неузнаваемости менялась чуть ли не каждый день: телефон, трамвай, канализация, электричество, кинематограф… С другой стороны, выяснилось, что наука способна поменять нашу материальную среду, но не может дать ответы на главные жизненные вопросы. И поэтому многие стали разочаровываться в науке - до обрядов массового сжигания книг в тридцатые оставалось совсем немного времени...

Сегодня мы видим то же самое: биотехнологии, информационные технологии радикально меняют наши возможности. Но делает ли нас это счастливее? Отвечает ли это на вызовы современного мира? Нет. И поэтому, например, мы наблюдаем религиозное возрождение в разных частях мира. Люди ищут смысла, и наука не может удовлетворить этот запрос так же, как не могла это сделать в начале прошлого века.

От науки напрасно требуют ответов на предельные вопросы жизни, которыми озабочен каждый человек, и потому неизбежно разочаровываются в ней, когда она не дает ответов. Те, кто сегодня объявляет от имени науки крестовый поход против религии, совершают ту же самую ошибку. Какую альтернативу может предложить наука? Мир, в котором все поведение, вся политика будут выводиться из научного знания? Но это мир, в котором господствуют технократы, в котором человеку предлагается поверить, что ученые лучше знают, как ему обустроить свою жизнь. Именно против этого технократического мира сегодня протестуют люди - и вместе с этим начинается реакция против науки.

Григорий Юдин

Философ и социолог, НИУ ВШЭ

Так что параллелей много. Удивляет только то, насколько тонкие аргументы использовались в этой полемике век-полтора назад и насколько примитивно спор идет сейчас.

Если мы посмотрим, например, полемику Дарвина с французскими метафизиками вроде Поля Жане , то увидим, что Дарвин совершенно не был идиотом, которым его сейчас пытаются представить его последователи, эдаким упертым натуралистом. Он вполне понимал возражения, видел, что есть проблемы, с которыми приходится иметь дело. Есть некоторые законы развития жизни, а откуда они взялись? Не понадобится ли метафизика, чтобы объяснить происхождение законов эволюции? Откуда они берутся?

Но многие ученые считают, что вообще не надо отвечать на вопрос, откуда что взялось. Есть наблюдаемая реальность, мы ее изучаем и находим закономерности, опираясь на других исследователей…

С этим вряд ли кто будет спорить, если относиться к этому как принципу повседневной научной работы. Если вы эмпирический ученый, у вас есть определенная повестка, конкретные научные проблемы, вы их и решаете. Это более чем достойная деятельность. И вам не нужно, в общем-то, отвечать на вопрос, откуда все взялось. При одном условии - если вы занимаетесь своей исследовательской повесткой и не требуете монополии на объяснение мира.

Наука - это что-то вроде комнаты, которую человечество построило в своем доме. Эта комната хорошо отделана, в ней есть сложные устройства и особые правила действия, и вообще, возможно, это самая впечатляющая комната во всем доме. Но очень странно запираться в этой комнате самому и пытаться запереть в ней других. Ведь в доме есть много чего еще, да и сам дом не достроен, в нем можно что-то менять.

Григорий Юдин

Философ и социолог, НИУ ВШЭ

Идея о том, что нужно отказаться от поиска причин и заниматься только фактами, чтобы обеспечить прогресс науки, а вместе с ним и общественный прогресс, совсем не нова. Ее высказал в середине XIX века родоначальник философии позитивизма Огюст Конт. Но Конт не мог объяснить, почему развитие науки надо считать прогрессом (а не регрессом или движением по кругу), а также почему от развития науки обязательно прогрессирует общество. Поэтому Конт предсказуемо закончил тем, что объявил позитивизм религией, а себя - ее верховным жрецом. Это хороший урок для всех, кто сегодня ищет в науке решения всех проблем: вы можете верить в научный прогресс, но для этой веры нет никаких научных оснований.

Логично. Но есть одно возражение. В современных социальных науках все-таки стал общепринятым императив критической рефлексии. К каждому ученому, каким бы локальным сюжетом он ни занимался, всегда есть вопрос, откуда вы взяли ваши категории. Не является ли ваша позиция ангажированной, политически или иначе? Этот императив могут игнорировать, но его никто не отрицает. А к ученым-эмпирикам, работающим в естественных науках, не предъявляют такое требование - произвести критическую работу по реконструкции генеалогии своих категорий.

Я не думаю, что всем надо постоянно заниматься исследованием генеалогии собственных категорий. Ученые обычно заняты конкретной работой, и было бы странно, если бы они все время ставили саму эту работу под сомнение. Как говорится, если бы сороконожка все время думала, как ей ходить, она умерла бы с голоду.

Но было бы неплохо помнить о том, что научное знание всегда существует в обществе. Причем вовсе не в том смысле, что общество создает какие-то условия для существования науки: строит лаборатории, выделяет деньги, определяет приоритеты и так далее. А в том смысле, что любое знание соответствует какому-то типу общества, любое знание укрепляет один тип общества и теснит какой-то другой. Поэтому не бывает «неангажированного» знания.

В социологии науки еще в 1970-е годы Дэвид Блур ввел так называемый «принцип симметрии»: история и социология объясняют равным образом и «ошибочное», и «истинное» научное знание. Благодаря этому мы сегодня знаем, что биологический эволюционизм Дарвина вырос из социального эволюционизма (а не наоборот), что марксизм существенно повлиял на советскую биологию, что спор о научном методе в британском Королевском обществе в XVII веке между Робертом Бойлем и Томасом Гоббсом имел политическую природу, и так далее.

Так что серьезные научные споры редко бывают «чисто научными» - за ними всегда стоят социальные конфликты. Это редко споры межу «истиной» и «ложью» - обычно это борьба между разными истинами, каждая со своим видением мира.

Григорий Юдин

Философ и социолог, НИУ ВШЭ

Да и само разделение на «истинное» и «ложное» знание относительно: то, что мы сегодня считаем научно установленной истиной, завтра будем считать заблуждением, и наоборот, будем называть первооткрывателями кого-то из тех, кого сегодня считаем аутсайдерами.

- C этим никто не спорит…

Я бы так не сказал. Потому что если ты признаешь, что твое знание возможно только здесь и сейчас, то ты тем самым признаешь и то, что научное знание может быть разным, что если бы дело было в других культурно-исторических обстоятельствах, то и знание было бы другим (не ложным, а именно другим). А значит, не стоит заявлять, что ты один на свете обладаешь истиной только потому, что ты получил свои результаты с помощью некоторых общепринятых в твоем сообществе техник. Умение видеть причины и, главное, социальные последствия собственного научного знания - это и есть способность к рефлексии.

- Получается, природа зависит от общества? Точнее, наше понимание природы.

Безусловно. Каждое общество строит себе свою природу. Мы построили себе естественнонаучную природу в XVI-XVII веках и с тех пор живем в ней. Хотя и с тех пор было много развилок, на которых этот образ природы менялся, и каждый раз все могло пойти иначе. Все это никак не уязвляет и не оскорбляет науку, разумеется. Понятно, что она просто постулирует свой предмет, она держится на этой предпосылке.

- То есть проблемы никакой нет?

Проблема как раз есть. Она состоит в том, что об этих предпосылках забывают. Из-за этого постоянно появляются нелепые высказывания вроде «существование Бога не доказано, поэтому теологическое знание не имеет права на существование» или «существование общества не доказано, поэтому социология не имеет права на существование». А что, существование прямой уже кто-нибудь доказал? Как вообще можно «доказать существование» чего-либо эмпирически?

У нас есть определенные предпосылки, и, исходя из них, мы производим наблюдения и рациональные рассуждения и дальше придумываем имена, чтобы назвать что-то, полученное нами в опыте. Дальше мы говорим: «Давайте будем называть это Икс». После этого мы будем говорить «Икс существует» - вот и все, что мы можем сделать. Возможно, через какое-то время мы сменим систему предпосылок или откорректируем свои рассуждения и наблюдения и откажемся от Икс. На протяжении нескольких веков физика считала, что существует эфир; в начале ХХ века это убеждение отбросили. Что мы теперь можем сказать об эфире, что он сначала существовал, а потом перестал существовать? Или что его не существовало до современной физики, а потом он появился? Или же что его не существовало никогда? Нет, он существует в рамках определенной теоретической картины мира, как и любые другие феномены.

Проблема еще и в том, что люди, которые сегодня занимаются научным просвещением или даже выступают от лица науки, порой не понимают, на чем наука основана. Они полагают, что наука занимается накоплением знания: у нас был килограмм знания, потом кило двести, потом кило четыреста и так далее. И что наука - это такая борьба просвещенных против невежественных, как будто бы чем меньше людей будет верить экстрасенсам, тем наука сильнее.

Но наука на протяжении всей своей истории развивалась как борьба против здравого смысла. Не против необразованности, а против наших собственных привычных убеждений – в этом состоит преобразующий, революционный дух науки. То, что сегодня всем ясно и очевидно, завтра будет преодолено и отвергнуто - так развивается научное знание, Гастон Башляр называл это «эпистемологическими прорывами». Мы не накапливаем знание, как капиталисты или мышь, которая все тащит к себе в нору. Мы ставим под сомнение собственные догмы и убеждения - и так происходят научные революции.

Григорий Юдин

Философ и социолог

Современные ученые, а также защитники и идеологи «научного мировоззрения» говорят, что работают на прогресс, против мракобесия…

Чтобы обвинять кого-то в мракобесии, надо быть уверенным, что ты сам чист от этого греха. Люди, которые говорят за всю науку, охотно обвиняют в мракобесии окружающую их чернь. Мы это видим сегодня что в США, что в России. Но что они могут этой черни предложить? Уверовать в научное знание? А зачем?

- Ну, как же. Вот ученые на «Маршах в защиту науки» несли плакаты: мы сильны тем, что у нас есть evidence-based knowledge, peer review… (наука, основанная на доказательствах, экспертная оценка)

Это в вашей системе координат дает превосходство, а другим людям что до этого? Ирония в том, что во многом ученые сегодня борются с последствиями своих собственных действий. Точнее, своего натуралистического и позитивистского мировоззрения.

Takver/Wikimedia Commons

- В каком смысле?

Потому что именно это мировоззрение привело к господствующей в последнее время идее о том, что все вопросы можно решить с помощью evidence-based policy . Что можно научно доказать, что делать обществу, какую вести политику в сфере здравоохранения, образования, экономики и так далее. И теперь опирающиеся на evidence-based policy менеджеры самих же ученых лишают денег - за неэффективность и так далее.

И сами ученые сейчас поневоле выходят из своей аутичной позиции внешнего наблюдателя, спокойно изучающего объективный мир. У них появляются реальные экономические проблемы - они становятся частью международного прекариата (так называют класс работников с временной или частичной занятостью, - прим. сайт) . Условия работы становятся все более чудовищными: работы мало, она нестабильная, идет наступление на постоянные контракты, увеличивается нагрузка. И новое классовое положение ученых, я надеюсь, заставит их смотреть на мир иначе, не навязывая окружающим свою привилегию истинного научного знания.

Но мне все равно кажется, что есть противоречие между условным лагерем критических интеллектуалов и ученых, которые давно говорят, что власть экспертов - это плохо, что истина конструируется, что любое знание исходит из какого-то места в обществе. Это уровень рефлексии, которому учат буквально на втором курсе. И одновременно существуют сотни тысяч ученых, тысячи кафедр и факультетов, которые абсолютно спокойно с того же второго курса воспроизводят в студентах «объективную реальность». Выбирай себе кусочек этой реальности, от звезды до клетки, вот тебе инструменты, вот тебе лаборатория, и копай там - и все будет отлично.

Зачем? Зачем все это делать?

- Это же интересно - мир изучать…

На самом деле важно задавать этот вопрос. Чтобы для ученых не был самоочевидным ответ «наука нужна, чтобы было больше полезных технологий». А для чего вам больше технологий?

- Чтобы помогать человечеству, чтобы save lives (спасать жизни) . Так было на плакате на марше написано: «Science saves lives» (наука спасает жизни) .

А зачем их save , эти lives ?

- Это самоочевидно!

Takver/Wikimedia Commons

Совершенно не самоочевидно. Зачем превращать человека в биологическую жизнь? До сих пор ничем хорошим это не заканчивалось. Конечно, людьми, которые больше всего на свете ценят свое биологическое существование, свою физиологию, легче всего управлять. Если мы не видим в человеке ничего, кроме вот этой life , которую нужно save , мы начинаем его со всех сторон насиловать, чтобы его только спасти. И готовы не останавливаться ни перед чем, чтобы его только спасти.

Это не очевидный ответ на эти вопросы. Не очевидно, что наука должна save lives . Не очевидно, что эти lives вообще нужно save . А то мы его сначала save , а потом он выходит из больницы и немедленно выкуривает пачку сигарет. Или берет оружие и едет в Донбасс воевать. И мы удивляемся: как это так, вроде все есть у человека, чего ему не сидится в тепле и комфорте. Человек не сводится к биологической жизни.

Зачем нам ее продлевать? Мы хоть себя спросили, зачем? Мы спросили себя, что будет, если мы все время будем эту биологическую жизнь мультиплицировать? Мы спросили себя, что будет, когда люди начнут жрать таблетки, позволяющие им стать всемогущими? Какой смысл во всем этом? Этот вопрос должен задаваться любым человеком, который в науку вовлечен. «Мне просто интересно» - это безответственный ответ.

Григорий Юдин

Философ и социолог, НИУ ВШЭ



Похожие статьи